Кирилл Корчагин (stiven_dedal) wrote,
Кирилл Корчагин
stiven_dedal

Category:

Прокляты и забыты

Так как последняя книжка журнала "Воздух" появится в сети еще нескоро, я решил привести здесь свой ответ на опрос о забытых поэтах. Кажется, там получилось сформулировать какие-то важные для меня вещи. Хотя, к чему скрывать, ответы коллег показались без малого поразительными, говорящими о том, что разные картины словесности окончательно замкнулись на себе самих: как, право, расценивать упоминание Анненского и Введенского в числе "забытых"? Или, еще того хлеще, обращение к строчкогону Кленовскому? Материал для социолога литературы. Впрочем, и автор этих строк свернул с того прямого пути, что предполагался исходной формулировкой опроса.

Итак, начнем с постановки вопроса:

Вот уже десять лет, как закончился XX век, а до системного осмысления его наследия — вообще и в области русской поэзии в частности — ещё очень далеко. Это касается, помимо всего прочего, и персонального состава русского поэтического пантеона: иерархия авторитетов в поэзии первой трети столетия куда определённее в массовом сознании, чем в умах профессионального сообщества, поэтическая история второй трети сплошь состоит из белых пятен, а по ближайшему к нам времени, кажется, пока нет даже намёка на консенсус. Такая непрояснённость ставит в очень неловкое положение исследователей, но есть у неё и оборотная положительная сторона: ещё не всякая историческая несправедливость увековечена, ещё есть шанс что-то изменить. Попробуем сделать это прямо сейчас: назовите, пожалуйста, недооценённого, незаслуженно забытого поэта XX века, который наиболее важен для вас и кажется вам наиболее значительным. Чем он замечателен? Если можно, приведите одно стихотворение, которое, с Вашей точки зрения, об этом свидетельствует.

И продолжим моим ответом:

Очень не хочется соревноваться в эрудиции с уважаемыми коллегами: ХХ век вопреки утверждениям отдельных историографов длился достаточно долго для того, чтобы количество «забытых» (т.е. попросту не существующий в сознании даже достаточно просвещенного читателя поэзии) поэтов измерялось десятками (очень хочется написать: сотнями). Однако важно спросить: а кто, собственно, забыл? И вопрос этот, может быть, принципиальнее, чем перечисление отдельных, пусть и блистательных имен (в диапазоне, скажем, от Бориса Лапина или Валентина Португалова до Алика Ривина или Николая Белоцветова). И здесь мне приходится конструировать образ читателя журнала «Воздух», подразумевая, прежде всего, читателя младшего поколения, обладающего более динамичной системой взглядов и, к чему скрывать, более мне близкого. И уже сам этот образ заставляет несколько модифицировать поставленный вопрос: кто не прочитан младшим поколением читателей журнала «Воздух», к которому относит себя и автор этих строк? Кроме того, есть еще один проблемный момент: как известно, на протяжении большей части ХХ века существовало, как минимум, три русские литературы — официальная, неофициальная и эмигрантская. Они до сих пор не осмыслены как единое литературное пространство, поэтому, отвечая на поставленный здесь вопрос, требуется для начала решить, на чьей ты стороне, а это, в свою очередь, снова зависит от того, к какой именно аудитории приходится обращаться.
Имея в виду эти проблемные точки, я возьму на себя смелость, назвать, во-первых, двух поэтов (они относятся к разным «русским литературам»), а, во-вторых, поэтов относительно неплохо изданных, но, насколько я понимаю, совершенно неизвестных очерченной выше аудитории. У этих поэтов, однако, есть общие черты, проходящие по ведомству, скорее, социологии чтения: они оба не относятся к неподцензурной / неофициальной поэзии в узком смысле, хотя в широком смысле могут быть с ней идентифицированы: произведения одного из них были вовсе неизвестны русскому читателю, а произведения другого долгое время оставались доступны в весьма специфическом виде и в ограниченном объеме.
Первый поэт — Игорь Чиннов, вслед за Поплавским и Одарченко попытавшийся уйти от Парижской ноты (которая стала в последние годы «зерцалом праведным» для литературных ретроградов) к «звезде бессмыслицы», развить тот извод «неоклассики», что немыслим без достижений исторического авангарда (среди условно советских авторов в схожем направлении двигались, например, Геннадий Гор и Павел Зальцман). Чиннов позаимствовал у жоржиков редкое по нынешним временам умение балансировать на грани безвкусицы; кроме того, он хорошо усвоил один из любимых приемов Парижской ноты — ностальгически-пародическое выворачивание наизнанку любимых тем дореволюционного модернизма, позволявшее этим поэтам одновременно отстраняться от своих предшественников и не упускать их из виду. Правда, в качестве предшественников нашего поэта выступала уже сама Парижская нота, к которой он примкнул довольно поздно, уже в пятидесятые (спустя годы нечто подобное с поэзией первой эмиграции пытался проделать Василий Ломакин, выступавший, правда, в куда более бескомпромиссном ключе). Возможно, поэзия Чиннова на нынешний взгляд слишком контрастно сочетает современное и архаичное — отчасти виной тому контекст эмигрантской словесности второй половины века (где бал правили персонажи вроде Дмитрия Кленовского), отчасти — любовь поэта к парадоксальным сочетаниям (Вы курите? Кукареку. / А где ваши куррикулум вите? Угу. / Садитесь оба на сковороду. / Не беспокоит? Кра-кра, кру-кру). Всё это заставляет меня для иллюстрации сказанного выбрать, может быть, одно из наиболее хрестоматийных стихотворений, где острые углы поэтики Чиннова не так заметны, а на передний план выступает характерное для поэта напряженное всматривание в основания бытия, воспринимаемые прямо-таки на физиологическом уровне:

Был веселый, живой соловей,
А теперь — заводного мертвей.
Впрочем, нет, чуть живей: от червей.

Он лежит и гниёт, как навоз,
Под кустом отцветающих роз,
И роса на кусте — вроде слез.

Слезы скоро просушит мороз.

В том, что вечного нет ничего,
Тоже нового нет ничего.

Другой поэт, которого мне хотелось бы упомянуть на этих страницах некоторым образом присвоен теми, кто мнит себя наследниками советского литературного истеблишмента (вроде какого-нибудь Коровина и других обитателей нехорошей квартиры), что представляется не совсем справедливым. Этот поэт — Борис Слуцкий, оставшийся, быть может, единственным поэтом в ряду «фронтового поколения», которого сейчас можно читать, не пеняя на сложность исторического момента и искажающее действие советской цензуры (не в последнюю очередь потому, что последние издания Слуцкого представляют еще не изувеченные [само]цензурой варианты). Эта поэзия — род исследования мира, причем в наиболее болезненных его проявлениях — тех, что связаны с переживанием насилия, которое учиняет история и ее акторы, готовые в зависимости от обстоятельств выступить то на стороне претерпевающего, то (если повезет) на стороне заставляющего претерпевать. Герой стихотворений Слуцкого — один из этих людей, и, однако, это не мешает ему фиксировать все происходящее с известной безжалостностью к собственной персоне. Подобная оптика, как мне кажется, — одно из самых существенных художественных (да, именно художественных) достижений ушедшего столетия. Конечно, не один Слуцкий работал в этом ключе: и Ян Сатуновский (особенно в ранний период) и Пауль Целан (и далеко не только они) также напряженно пытались методами искусства осмыслить природу насилия, причем со Слуцким их объединяет и некоторый набор общих тем, связанных, прежде всего, с войной и холокостом (хотя они по-разному подходят к этому материалу). Правда, в отличие от героя этих двух поэтов герою Слуцкого известна роль не только объекта, но и субъекта исторического насилия (пусть и с многочисленными оговорками), а постоянная интерференция этих двух ролей рождает специфический взгляд поверх проговариваемых героями точек зрения (нечто подобное можно заметить, например, в блокадных стихах Полины Барсковой). Стихотворение, снабженное такой оптикой, словно стремится стать самой ситуаций, за пределы которой выведено все то, что о ней могут сказать люди (ведь они всегда лгут):

Теперь Освенцим часто снится мне:
Дорога между станцией и лагерем.
Иду, бреду с толпою бедным Лазарем,
А чемодан колотит по спине.

Наверно, что-то я подозревал
И взял удобный, легкий чемоданчик.
Я шел с толпою налегке, как дачник.
Шел и окрестности обозревал.

А люди чемоданы и узлы
Несли с собой,
                            и кофры, и баулы,
Высокие, как горные аулы.
Им были те баулы тяжелы.

Дорога через сон куда длинней,
Чем наяву, и тягостней и длительней.
Как будто не идешь — плывешь по ней,
И каждый взмах все тише и медлительней.

Иду как все: спеша и не спеша,
И не стучит застынувшее сердце.
Давным-давно замерзшая душа
На том шоссе не сможет отогреться.
 
Нехитрая промышленность дымит
Навстречу нам
                           поганым сладким дымом
И медленным полетом
                                           лебединым
Остатки душ поганый дым томит.

Пожалуй, отсутствие в круге чтения очерченной выше аудитории именно этих двух поэтов (и, соответственно, стоящих за ними литератур) кажется мне крайне ощутимым. Возможно, внимательное чтение Чинного или Слуцкого поможет реанимировать те линии русской поэзии, что в последнее время пребывают в некотором запустении.

Subscribe

  • * * *

    не шорох не мечтательный отблеск один лишь глубокий воздух в мраморных нишах скользящие травы скользкие звери ночи перед тобой фильм фосфорический…

  • * * *

    звук вплетается в замирающий знак ночи под тяжелыми соснами тающими кораблями закипает наледь заглядывают в окна утомленные квартиранты над чистой…

  • * * *

    комедии древней шорох и по скатам крыш проникающий в день свет с далеких полей там где молчат павшие от легкого звона от стука на лишенную…

  • Post a new comment

    Error

    default userpic

    Your reply will be screened

    Your IP address will be recorded 

    When you submit the form an invisible reCAPTCHA check will be performed.
    You must follow the Privacy Policy and Google Terms of use.
  • 3 comments